▒▓▒ <i> <b> Хроника текущих событий
Из самого интересного…</i></b>
◈◈◈
๚๚๚ ◈◈◈ ๚๚๚ ◈◈◈ ๚๚๚ ◈◈◈ ๚๚๚ ◈◈◈ ๚๚๚ ◈◈◈ ๚๚๚ ◈◈◈
<b>Инга Каретникова
Портреты разного размера</b>
Об авторе |
Инга Каретникова родилась в Москве в 1931 году.
Окончила искусствоведческое отделение Московского университета. Работала
куратором в Гравюрном кабинете ГМИИ. После окончания Высших сценарных курсов
писала сценарии для студии документальных и научно-популярных фильмов. В 1972
году покинула Советский Союз. Год жила в Италии, где опубликовала книгу об
Эйзенштейне в Мексике. С 1973 года жила в США, преподавала сценарное мастерство
в американских университетах, приглашалась кинокомпаниями Германии, Австрии и
Швейцарии в качестве консультанта.
Была награждена Гуггенхеймовской
премией за работу о живописи и кино, а также премиями Карнеги-Меллон и
Радклифского колледжа. В Соединенных Штатах опубликовала несколько книг о кино,
среди них исследования о «Казанове» Феллини, «Веридиане» Бунюэля, «Семь киношедевров
40-х годов». Книга о сценарном мастерстве «Как делаются киносценарии» получила
широкую известность в Америке и Европе. В 2014 году в Голландии на английском
был опубликован ее роман «Полин». В марте 2015 года Инги Каретниковой не стало.
Разрыв человека, привыкшего не
просто говорить, но писать на родном языке, резкое погружение в чужой язык чаще
всего завершается тем, что этот человек либо совсем перестает писать, либо
продолжает свою работу на том языке, на котором писал прежде, стараясь не
замечать двусмысленности создавшегося положения.
Когда Инга Каретникова уехала из России, перед
ней, как и перед многими другими людьми гуманитарных профессий, должен был
встать этот катастрофический вопрос: возможно ли продолжение того, что она
делала, там? Сорок два года жизни в Америке ответили на этот вопрос с
предельной выразительностью: она продолжала работать в том же профессиональном
ритме, с тем же напряжением и тем же блеском, только язык ее труда изменился:
книги Каретниковой выходили не в переводе с русского, как это случается почти
всегда, — она писала их по-английски. Помню, как она однажды сказала мне:
«Знаешь, детка, я, кажется, справилась. Я не только сама понимаю, что говорят
американские дети, но и они понимают меня».
«Портреты» — поразительный опыт
возвращения не только в прожитую жизнь — лучше сказать «судьбу», — но и в лоно
родного языка, вытесненного в силу обусловленных этой судьбой обстоятельств.
Работая над «Портретами», она нанизывала человеческие характеры на стержень
собственной биографии, с каждым из них возвращаясь обратно, в не остывшую за
столько десятилетий колыбель своего, как говорят по-английски, «mother tongue»,
в буквальном переводе — «материнского языка».
Ирина Муравьева
<i>
<b> КРИТИК
ИСКУССТВА ДОРИ АШТОН </b>
Немолодая,
коротко стриженная, в каком-то блеклом платье, обтягивающем ее некрасивую худую
фигуру, она сидела на террасе кафе нью-йоркского Музея современного искусства,
курила и читала. Идя по Пятьдесят третьей улице мимо кафе, я заметила ее через
прозрачный музейный забор. Да, конечно, это моя приятельница Дори Аштон,
успешный нью-йоркский критик и эссеист.
Она читала
какой-то толстый французский журнал, и было видно, что ей это очень приятно.
Она была целиком там: ни нью-йоркского шума вокруг, ни беспокойства о
семнадцатилетней дочке Саше, которая, может быть, беременна; ни о другой,
младшей дочке; ни психозов ее старого мужа, художника Ади Янкерса, больше не
существовало. Ее лицо выглядело просветленным, даже привлекательным. Потом я
узнала: она тогда читала Бодлера. Французская поэзия и русская проза были тем,
что она любила больше всего.
Писала она
об искусстве и художниках. Утонченность ее восприятия искусства была
поразительна. Она замечала и истолковывала детали, как никто другой. Прямо как
у любимого ею Верлена, могла видеть блеск соломинки в полумраке амбара.
На выставке
рисунков старых нидерландцев, куда мы вместе пошли, я увидела опять ее
просветленное лицо и чувство радости. Но в этот же день она взяла меня к
какому-то известному в Нью-Йорке «скульптору», который раскрашивал
автомобильные шины малярной краской в разные цвета и потом складывал их в
разном порядке.
Дори
восхищалась.
— Настоящий
художник, настоящее искусство, — говорила она. — Какой приятный шок, когда
понимаешь, что это автомобильные шины!
Я удивлялась
и не понимала.
День ее
пятидесятилетия справлялся шумно, многолюдно, в ее и Янкерса доме — узком
четырехэтажном архитектурном срезе на Манхэттене. Мебель там была старая,
посуда разрозненная, с трещинами и щербинами, чтобы чувствовать себя ближе к
бедным — это была этика нью-йоркской состоятельной богемы. Но на давно не
крашенных стенах висели очень дорогие картины — Ротко, Поллок, де Кунинг, а в
коридоре стояла прекрасная скульптура Луизы Невельсон.
В рабочей
комнате Дори на первом этаже, с множеством книг, красовалась, как бы когда-то
сказали, неприличная картина Янкерса, написанная маслом — крупным планом
женские широко раздвинутые ноги. Дори спросила, смущает ли меня эта живопись.
Сексуальные и довольно вульгарные картины Янкерса висели в разных комнатах
дома. Но висели и его впечатляющие рельефные литографии, абстрактные и очень
элегантные. Всюду выступала эта двойственность. Даже в самом этом вечере.
Наша общая
знакомая в подарок Дори устроила чтение стихов Верлена. Ее старая тетя читала
по-французски, а она после нее — по-английски. И так было с каждым
стихотворением. «У вас душа — изысканный пейзаж…» Было что-то особое,
праздничное в этом чтении, в милых карнавальных словах… «В кармине и сурьме
эпохи пасторалей…»
Басовитый
голос матери Дори, которая пришла позже других и попросила Дори развернуть
принесенный ею подарок, прервал чтение, и Верлен закончился. Крикливая мама с
яркой губной помадой никак не вязалась ни со стихами, ни с Дори.
Янкерс —
большой, седой, с антикварной тростью, в длинной шелковой блузе, ходил между
жующими гостями, держащими в руках свои тарелки. Он подошел ко мне и спросил,
видела ли я последнюю серию его литографий. Я что-то ответила по-русски — он
латыш, родился и вырос в Риге, язык знал прекрасно.
— Ради Бога,
ни слова по-русски, — сказал он и тут же заявил, что презирает все русское,
кроме пирожков с капустой и мясом, которые ему в коробке от ботинок присылает
из Бруклина его сестра.
— Что он вам
говорит? — спросила подошедшая ко мне Дори. — Наверное, ругает евреев — он
ужасный антисемит.
Я понимала,
что Дори кого-то ждет. И он пришел — статный израильский военный Матти, который
после смерти Янкерса стал ее мужем.
Дори,
политический радикал, ненавидела капитализм и была за его уничтожение, хотя я
ей говорила, что при восхищающей ее коммунистической системе она не могла бы
иметь ни дома в Нью-Йорке, ни другого дома на океанском побережье, ни
сбережений в банке, ни даже свежего апельсинового сока к завтраку всю жизнь. И
о каком равенстве она говорит? И что она лично хотела бы отдать неимущим?
Она
понимала, что ее позиция противоречива. На этом дне рождения какие-то
профессора из колледжа, где Дори преподавала, спрашивали меня о Солженицыне
(sic), знакома ли я с ним. Какая-то танцовщица хотела узнать, что сейчас делает
гениальная Уланова. Я ответила, что не знаю. Не говорить же мне было, что моя
московская подруга Таня стала ее любовницей, вывернув наизнанку всю жизнь
Улановой, и что они сейчас живут как счастливая супружеская пара. Россия тогда,
тридцать лет назад, всех интересовала.
Неузнаваемая,
счастливая Дори легко и молодо танцевала со своим израильтянином, чья жена Хана
спокойно сидела в углу.
— Как бы он
здесь нам войну не устроил, — сказал Янкерс. Он пригласил меня танцевать —
играло медленное, старомодное танго. — Как много бездарностей и как мало
красивых женщин, — сказал он и обвел рукой зал.
После танго
я подошла к Дориной плачущей дочке Саше. Ее пуэрториканский возлюбленный Иисус
Израиль (у него действительно такое имя!) не пришел, а она его очень ждала.
— Хотите
марихуаны? — спросила меня молоденькая художница. — Я знаю, вы из Москвы. Для
меня, — заявила она, — Татлин — бог. И Лисицкий тоже. А кого вы любите больше?
— Она больше
любит Ватто, — сказала Дори, подошедшая под руку с Матти. Пришла меня с ним
познакомить.
— Я лублу
Чеков, — сказал он, улыбаясь.
Я увидела
Дори года через три. Янкерса уже не стало. Матти демобилизовался из израильской
армии, женился на Дори и поселился у нее. Дори хотела, чтобы он стал писателем
и написал роман, и каждое утро, съев банку сардин и выпив кофе, он начинал
страдать за старым письменным столом. Писал что-то на иврите, Дори не могла
прочитать, что и как он пишет. «Может, это просто письма Хане, его бывшей жене,
которая теперь была замужем за его вдовым другом», — думала я. Тем не менее с
Дори он был хорош, гуманен и добр, любил русскую литературу, и кроме того, был
высокого роста. «Невысокие мужчины для меня не существуют», — как-то сказала
мне Дори.
Они с Матти
много путешествовали за рубежом. Она с лекциями или с курированием больших
выставок. Он сопровождал ее; чем мог помогал. Романа он не написал, но через
несколько лет прислал мне в подарок написанную по-английски брошюру о
Джакометти и Беккете. Имя стояло его, но я подозреваю, что написала большей
частью Дори.
Умер Матти
внезапно, от разрыва сердца. Вместе с ним умерла часть ее.
— Мне не
важно, когда я умру, моя жизнь закончилась с его уходом, — сказала она недавно
в нашем телефонном разговоре.
Сейчас Дори
далеко за восемьдесят. Она продолжает преподавать, что-то пишет. У ее старшей
дочери уже взрослый сын, которого она родила от повара ресторана, где работала
официанткой. Сын этот уже дважды был в тюрьме. Младшая дочка Дори —
нервнобольная.
</i>
► окончание следует