3 янв. 2017 г.

<i><b>
▒   Бенедикт Сарнов
</i></b>
            
<i>
Бенедикт Михайлович Сарнов (р. 4 января 1927, Москва) — советский русский критик и литературовед, автор многих книг, посвященных творчеству русских писателей ХХ в.
<b>
К вопросу о новой высокоморальной цензуре
</b>
Было это в музее Паустовского, куда меня пригласили, чтобы я поделился с сотрудниками музея своими воспоминаниями о Константине Георгиевиче.

Мне было что о нем вспомнить, и я вспоминал.

Слушали меня хорошо. А когда воспоминания мои подошли к концу, как водится, стали задавать вопросы.

Сергей Довлатов в свое время всласть поиздевался над вопросами, которые порой случается услышать лектору. Он, например, уверял, что среди вопросов, на которые ему приходилось отвечать, когда он работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике, был такой:

 — Из-за чего была дуэль у Пушкина с Лермонтовым?

И даже — такой:

 — Умел ли Ленин плавать задом?

Сотрудники музея Паустовского таких глупых вопросов мне не задавали.

Нельзя сказать, чтобы они свидетельствовали о глубоком понимании того, что происходило тогда в нашей стране и в нашей литературе, но все они были вполне разумны и, безусловно, заслуживали серьезного, обстоятельного ответа.

Вот, например, такой:

 — Почему при советской власти, когда была жестокая цензура и вообще тоталитаризм, у нас были такие замечательные писатели, как Шолохов, Алексей Толстой, тот же Паустовский? А сейчас, когда цензуры нет, а есть свобода слова, в литературе царят все эти Сорокины, Пелевины и Ерофеевы? И так ли уж хороша эта самая свобода слова, если она превращается в своеволие и вседозволенность?

Ну и тут, конечно, мне пришлось ответить на вопрос, как я отношусь к так называемой ненормативной лексике. То есть — к густому мату, который доносится до наших ушей со всех сторон, стоит только выйти на улицу, к нецензурным, непечатным словам, которые вдруг стали печатными и которые нередко теперь можно услышать и по радио, и с экрана телевизора. Как вот я, лично я, ко всему этому отношусь?

Аудитория моя состояла из людей сильно пожилого, чтобы не сказать преклонного возраста, и большинство ее составляли дамы. Поэтому отвечать на этот щекотливый вопрос я стал с некоторой осторожностью.

Да, сказал я, меня все это очень огорчает. Но не потому, что эти непечатные слова нехороши, а по прямо противоположной причине. Русский мат, сказал я, это такая яркая, такая драгоценная краска нашего языка, что было бы очень жаль, если бы она стала нормой нашей повседневной речи. Пользоваться этой краской, сказал я, надо, очень тщательно ее дозируя. И только в тех случаях, когда это диктуется художественной необходимостью.

На лицах моих слушателей было написано недоумение.

«Какая еще такая художественная необходимость?» — читал я на них.

А одна из слушавших меня дам это их общее недоумение высказала вслух.

 — Неужели, — сказала она, — может возникнуть ситуация, когда без этих грязных слов не обойтись? Раньше-то ведь как-то обходились...

 — Бывает, что и не обойтись, — подтвердил я. И тут мне вспомнился один анекдот — из самых моих любимых. И я не удержался («Остапа несло!») и, пренебрегая всеми правилами приличия, тут же его рассказал.

Российская глубинка. По бездорожью едет телега, нагруженная навозом. На ней — мужик в рваном треухе, замызганном старом ватнике, заросший многодневной щетиной. Курит махру, нахлестывает вожжами еле-еле перебирающую копытами лошаденку.

Вдруг навстречу, откуда ни возьмись, — американец.

 — Ду ю спик инглиш?

 — Йес, ай ду, — отвечает наш мужик. И — после коротко раздумья: — А х…ли толку?

Мои интеллигентные пожилые дамы хохотали до слез. Долго не могли остановиться. Анекдот явно пришелся им по душе, и не было уже никакой нужды разжевывать мою мысль, объяснять, что это за штука такая художественная необходимость и с чем ее едят.

Но на всякий случай, чтобы закрепить успех, я все-таки добавил:

 — А теперь представьте себе, что этот мужик не стал прибегать к ненормативной лексике, выразился бы литературно: «Йес, ай ду… А что толку?» И не было бы никакого анекдота.

Тут бы мне и остановиться. Но — «Остапа несло». И я вспомнил еще одну историю про ненормативную лексику, которую тут, к слову, можно было бы пересказать.

Мой друг Валя Берестов рассказал мне однажды о том, как впервые встретился с Твардовским.

Александр Трифонович прочел его стихи, они пришлись ему по душе, и он выразил желание увидеться с автором.

И вот они сидят друг перед другом.

 — Как вас зовут? — приступил к знакомству Твардовский.

Валя ответил:

 — Валя.

Твардовский спросил:

 — А по батюшке?

 — Валентин Дмитриевич.

 — А сколько же вам годиков?

 — Двадцать восемь.

 Твардовский поморщился:

 — Хм…

Валя понял, что он сейчас скажет: «Большой мальчик. Пора бы уже вам, Валентин Дмитриевич, отчеством обзавестись».

И Твардовский именно эту мысль и высказал. Но — по-другому. Не впрямую, а как и подобает поэту — художественно, образно:

 — Пора уже, — сказал он, — пипиську х…м называть.

Эта история чуть было тоже не сорвалась у меня с языка. Но я все-таки удержался, пересказывать ее не стал. Подумал, что это будет уже перебор. А по правде сказать, просто не решился. Одно дело написать это сакраментальное слово на бумаге, и совсем другое — произнести его вслух, да еще перед аудиторией, больше чем наполовину состоящей из интеллигентных дам почтенного возраста.
</i>
Полностью читать  https://www.novayagazeta.ru/articles/2013/07/03/55360-benedikt-sarnov-nenormativnaya-leksika-paustovskiy-i-tvardovskiy

  ✠  ✠  ✠

<i><b>КАК РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ И КАК ЕВРЕЙ

Бенедикт Сарнов</b>

Предыдущий отрывок из моих воспоминаний об Эренбурге я закончил вопросом: как могло такое случиться? В начале 20-х он очень хорошо понимал, что представляет собой наша родная советская власть. Никаких иллюзий на этот счет у него не было. А потом что же? Вдруг перестал понимать?

Или — понимал, но помалкивал? Как сказано у Бабеля — в номерах служить, подол заворотить.

Но кто заставлял его служить в этих номерах? Сидел бы себе в своем Париже—и никаких забот. Никакой необходимости применяться к постоянно меняющейся «генеральной линии», пиши, что хочешь и как хочешь. Чтобы оказаться в Париже, ему не надо было даже хлопотать, писать письма Сталину, как это делали Замятин (которого отпустили) и Булгаков (которого так и не выпустили). В отличие от них, он УЖЕ БЫЛ ТАМ. Вот и сидел бы там со своим советским паспортом или с каким-нибудь нансеновским, если бы советского его лишили...

Зная, что советским писателем (в точном смысле этого слова) Эренбург стал в 1934 году (написав «День второй»), я, естественно, сопоставил это с приходом к власти Гитлера в 33-м. Вот ведь и Фейхтвангер даже («даже» — потому что Россия не была его родиной и не было у него, как у Эренбурга, большевистского прошлого) — и тот кинулся тогда в объятия Сталина.

Вы только вдумайтесь в эту чудовищную ситуацию: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца!

В 1947 году, когда Эренбург приехал к нам в литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, особенно запомнился мне такой:

— А что сейчас делает Фейхтвангер?

Не могу забыть гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос. Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланного безразличия.

— Не знаю, — ответил он. — И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.

«Ревнует», — подумал я.

Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.

Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощенный», непрощаемый, непростительный грех. Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал, как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии. Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал. Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, у которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь...

Как же все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век? А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?

Тут возможно несколько объяснений. На некоторые из них (как ему представлялось, главные) указал замечательный наш историк Натан Эйдель-ман, размышляя на эту тему.

«... Перечислим главные факторы обмана и самообмана: 1) положение на Западе около 1930 года; 2) определенный тип западного просвещенного сознания, склонного либерализировать и демократизировать любых собеседников, стараться рассмотреть любую цивилизацию (пусть неприемлемую для Запада) как естественную, стремящегося к сопоставлению русской революции с английской, французской, американской; 3) колоссальный энтузиазм, вера в Сталина и коммунизм значительного числа советских людей; 4) аппарат дезинформации, идеологической обработки, умелой изоляции гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана...»[1].

Не оспаривая этих общих объяснений, я бы к ним добавил (имея в виду данный конкретный, индивидуальный «случай Фейхтвангера») еще по меньшей мере два. Для начала тут, пожалуй, уместно вспомнить историю, которую я услышал, кстати говоря, от того же Натана Эйдельмана. А ему ее рассказал его отец. В лагере у костра каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:

— Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным.

— ???

— Вот вы — сколько писем имеете право посылать домой?

— Два письма в год.

— А если бы победил Троцкий... Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.

При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал — было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин оппозиционеров или оппозиционеры Сталина.

Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова). А для Эренбурга Бухарин был не просто «лучше» Сталина: «Бухарчик» был его старый гимназический товарищ, человек, с которым он был близок, которого искренне любил.

Понимал ли Фейхтвангер, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера? Быть может, не в полном объеме, но кое-что, безусловно, понимал. Но все это не имело для него никакого (или почти никакого) значения. Ему важно было только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная, реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.

В полном объеме — и так ясно, как сейчас сформулировал, — я все это понял, конечно, позже. Но и в те времена, о которых сейчас рассказываю, «случай Фейхтвангера» не таил для меня особых загадок. С Фейхтвангером все было более или менее ясно.

Полностью читать http://www.lechaim.ru/ARHIV/131/34.htm
</i>

✠✠✠

Комментариев нет:

Отправить комментарий